Chapter 327 of 362
Том 4 · 44
— А ничего не знают по нашему, — с улыбкой недоумения сказал плясун. — Я ему говорю: «чьей короны?» а он свое лопочет. Чудесный народ!
— Ведь то мудрено, братцы мои, — продолжал тот, который удивился их белизне, — сказывали мужики под Можайским [193]как стали убирать битых, где страженья-то была, так ведь что́, говорит, почитай месяц лежали мертвые ихние-то. Что́ ж, говорит, лежит, говорит, ихний-то, как бумага белый, чистый, ни синь пороха не пахнет.
— Что́ ж, от холода что-ль? — спросил один.
— Эка ты умный! От холода! Жарко ведь было. Кабы от стужи, так и наши бы тоже не протухли. А то, говорит, подойдешь к нашему, весь, говорит, прогнил в червях. Так, говорит, платками обвяжемся, да, отворотя морду, и тащим: мòчи нет. А ихний, говорит, как бумага белый; ни синь пороха не пахнет.
Все помолчали.
— Должнò от пищи, — сказал фельдфебель, — господскую пищу жрали.
Никто не возражал.
— Сказывал мужик-то этот, под Можайским, где страженья то была, их с десяти деревень согнали, 20 дён возили, не свозили всех, мертвых-то. Волкòв этих что́, говорит...
— Та страженья была настоящая, — сказал старый солдат. — Только и было чем помянуть; а то всё после того... Tак, только народу мученье.
— И то, дядюшка. Позавчера набежали мы, так куда те, до себя не допущают. Живо ружья покидали. На коленки. Пардон — говорит. Так, только пример один. — Сказывали самого Полиона-то Платов два раза брал. Слова не знает. — Возьмет-возьмет: вот на те, в руках прикинется птицей, улетит да и улетит. И убить тоже нет положенья.
— Эка врать здоров ты, Киселев; посмотрю я на тебя.
— Какое врать, правда истинная.
— А кабы на мой обычай, я бы его изловимши, да в землю бы закопал. Да осиновым колом. А то что́ народу загубил.
— Все одно конец сделаем, не будет ходить, — зевая сказал старый солдат.
Разговор замолк, солдаты стали укладываться.
— Вишь звезды-то, страсть, так и горят! Скажи, бабы холсты разложили, — сказал солдат, любуясь на млечный путь.
— Это, ребята, к урожайному году.
— Дровец-то еще надо будет.
— Спину погреешь, а брюха замерзла. Вот чуда.
— О, Господи! [194]
— Чтό толкаешься-то — про тебя одного огонь чтό ли? Вишь... развалился.
Из-за устанавливающегося молчания послышался храп некоторых заснувших; остальные поворачивались и грелись, изредка переговариваясь. От дальнего, шагов за сто, костра послышался дружный, веселый хохот.
— Вишь грохочут в пятой роте, — сказал один солдат. — И народу что́, — страсть!
Один солдат поднялся и пошел к пятой роте.
— То-то смеху, — сказал он, возвращаясь. — Два хранцуза пристали. Один мерзлый вовсе, а другой такой куражный, бяда! Песни играет.
— О-о? пойти посмотреть... — Несколько солдат направились к пятой роте.
Пятая рота стояла подле самого леса. Огромный костер ярко горел посреди снега, освещая отягченные инеем ветви деревьев.
В середине ночи солдаты пятой роты услыхали в лесу шаги по снегу и хряск сучьев.
— Ребята, ведмедь, — сказал один солдат. Все подняли головы; прислушались, и из леса, в яркий свет костра, выступили две, держащиеся друг за друга, странно одетые человеческие фигуры.
Это были два, прятавшиеся в лесу, француза. Хрипло говоря что-то на непонятном солдатам языке, они подошли к костру. Один был повыше ростом в офицерской шляпе и казался совсем ослабевшим. Подойдя к костру, он хотел сесть, но упал на землю. Другой маленький, коренастый, обвязанный платком по щекам солдат, был сильнее. Он поднял своего товарища и, указывая на свой рот, говорил что-то. Солдаты окружили французов, подстелили больному шинель и обоим принесли каши и водки.
Use the ← → keys to move between chapters.